И представьте себе, я очень доволен такой жизнью. Она научила меня многим прекрасным вещам, о которых я прежде не имел даже представления. Я научился например сам шить штаны из оленьих шкур, спать на камнях и снегу крепче, чем на перине, питаться целые месяцы одной солониной, а когда нет ее, то обедать… в воображении. Научился я также, когда мне делается холодно, раздеваться и садиться на несколько минут в ледяную воду. Прекрасное согревающее средство! Я научился еще управлять бешеной упряжкой из двенадцати собак, попадать росомахе в глаз из едва вскинутого к плечу ружья, поднимать десятипудовые тяжести, не спать по три ночи и разбираться в генеалогических тотемах индейских племен не хуже, чем чиновник департамента геральдики разбирается в гербах российских дворян.
Да, многому, очень многому научился я за эти семнадцать лет. Лишь одно не дается мне — забыть вас!..
В первые годы моего пребывания здесь тоска по вас была подобна режущей боли свеже нанесенной раны. Терпкая горечь вынужденной разлуки умерялась надеждой на новую встречу. В те годы вы всюду были со мной. Помню, раз мы, трое зверобоев, сидели в засаде на карибу — северных оленей. И вот, когда мимо меня пробежал вожак-самец, когда надо было спускать курок, я вдруг ощутил на губах ваш поцелуй. Ощущение было настолько ярким, что я чуть не вскрикнул. Но тут же схватился за рот и резким движением сорвал несколько сосулек с обледеневших усов. Боль отрезвила меня. И пуля моя догнала-таки убегавшего оленя.
В последующие годы тоска моя превратилась в тупую нудную боль застаревшей раны. И вдруг ваше письмо с извещением о выходе вашем замуж! Что я испытал при этом известии, невозможно описать. Мне кажется, что такую же боль испытывают лишь белые медведи, которых мы иногда убиваем следующим варварским способом: в кусок топленого сала вмораживается спираль китового уса и подбрасывается где-нибудь на месте обычного выхода медведей из воды. Натурально, медведь глотает вкусную приманку. И вот, когда в желудке его сало растает, китовый ус начинает распрямляться. Он рвет внутренности зверя — сначала одну кишку, другую, третью…
А потом пришел покой, нехороший покой трупа. С таким холодом в душе жил я все последние годы. Просто не заглядывал в свое сердце, чтобы не ворошить прошлого, чтобы похоронить его, забыть навсегда. И казалось мне, что я уже достиг этого. А вот сегодня, после трех лет молчания, снова пишу вам. Неужели же все эти семнадцать лет я так и не переставал любить вас, только вас одну?..»
Траппер устало отложил в сторону перо и, подперев голову руками, закрыл глаза. Казалось, он задремал над неоконченным письмом.
Медленно перетряхивал он прожитые дни, дни, пахнущие кровью, порохом и дымом бивачных костров. Видел ли он женщин за эти годы? Ведь он никогда не оставался в фактории, на стане, в редуте долее, чем это было необходимо для обмена мехов на съестные и огнестрельные припасы. Внезапно перед его глазами встала Айвика. Какой ликующей радостью наполнилось его сердце, когда там, на древней индейской тропе, у костра узнал он, что Айвика любит его. Ему показалось тогда, что и он сам готов зажечься ответным чувством. Но стоило взять в руки вот эту медную пластинку, увидеть эти дерзкие горячие глаза, и как дым костра рассеялось обманчивое чувство к краснокожей девушке…
— Пора ехать. Буря утихла, — легла на плечо траппера чья-то рука.
Вздрогнул и открыл глаза. В комнате плавал уже предрассветный полумрак, бледножелтый от света ненужной лампы. Стекла окон нежно голубели, отчего особенно четко выделялась на них серебряная чеканка морозных узоров. Заставный капитан, запеленутый в меха, с короткоствольным штуцером за плечами стоял около стола.
— Одевайтесь, — сказал он. — А я пойду на берег, послежу за погрузкой.
После ночного бурана утро, тихое, хрустально голубое, опрокинулось над факторией, над морем и над далекими хребтами. С берега неслись возбужденные и особенно четкие, как всегда на заре, голоса. Там, около древней часовни индейцы при свете факелов спешно грузили последние тюки шкурок в эскимосский «умиак», широкую многовесельную лодку из моржовых шкур.
А когда «умиак» отошел от берега и словно огромный стоногий паук заскользил по спящему океану, снег на вершинах угрюмого Чилькута загорелся бледнорозовым огнем, возвещающим появление солнца. И наконец первый солнечный луч багровой стрелой промчался над окровавившейся гладью Великого океана.
Буйный ветер! Сине море!
К мачте став плечо с плечом,
Не один десяток трусов
Отражали мы вдвоем…
Джордж Стерлинг.
Днем, после крепкого сна в жарко натопленной комнате траппер Погорелко бродил по Новоархангельску. Путанная дорожка вывела его к порту.
Он смотрел на рейд, залитый мертвым светом бледного полярного солнца. На рейде было тесно от судов. Отдельно держались военные корабли, русские и американские. Нестерпимо блестел на солнце белый корпус парового фрегата «Манхаттан», на котором прибыл в Новоархангельск первый американский губернатор генерал Галлер. Пузатый, с крутыми щеками у носа, с коротким, массивным, приспособленным к борьбе с самыми грозными бурями такелажем, «Манхаттан» выглядел самоуверенным строгим хозяином.
Обиженно отодвинулись в глубь рейда стройные, с высокими мачтами суда, женственно изящным своим видом резко отличавшиеся от громоздких военных корыт. Это были русские промышленные шхуны, построенные по образцу судов беломорских поморов, ходившие до Магелланова пролива и вызывавшие восхищение во всех американских портах. Ближе к городу стояли компанейские суда, пакетботы и транспорты Российско-Американской компании. Их окружали лодки и шаланды, нагруженные домашним скарбом, военной аммуницией, солдатами, купцами, бабами, детьми. То были первые листья, несущиеся перед ураганом, — первые русские, покидающие проданную «асейкам» Аляску.